Рид Грачев - Ничей брат[рассказы]
Если бы молодоженам пришло в голову познакомиться с художником, приобщение к культуре прошло бы для них легче, но художник не знал, кто живет напротив, а молодожены не знали, что это он рисует конверты. В конце концов, обе семьи жили одинаково деятельно, но и это не помогло им сблизиться, и конверты, описав где–то снаружи сложную кривую, возвращались в дом анонимными предметами.
Дни проходили в заботах — необходимых и придуманных, дни были наполнены движением, но ведь каждый день завершала ночь, неподвижность в доме, покой в каменном четырехугольнике, рассеченном перегородками.
Покой? Лежа с открытыми глазами, Филимонов слышал, как надвигается на дом правда ночи, ее неотвратимая тревога, от которой не убежал еще никто. Только те, кто отваживался смотреть ей в лицо, узнавали что–то важное, но, получив ночное зрение, они слепли для солнечного дня, и день отталкивал их.
Вскрикивал художник — ему снилось, что его выводят на расстрел, торопливо топала жена, громко утешая его, загорался свет, два голоса — беспокоящий и успокаивающий — долго звучали в доме. Что–то происходило в комнате напротив, что–то снилось ей, и он, натыкаясь в темноте на мебель, не знал, что делать, как быть.
У дома проносились поезда. Мертвый свет молнией врывался в окна. Филимонов представлял, что делает сейчас соседка — одна в комнате, где каждый предмет стоит, напоминая ей родителей, умерших недавно в короткий срок. Соседка заботилась о родителях как о детях, они заменяли ей детей. И вот умерли родители, умерли дети. Соседка боялась жить, и понесла двойную утрату. Она боялась поездов, пугалась внезапного света. Она завешивала окно одеялом, потом, наверное, прятала голову в подушку, потом скрипела дверь: соседка выходила в коридор на цыпочках, боясь разбудить соседей, которые не спали.
Под окнами Филшлонов слышал шарканье метлы — дворничиха надеялась вернуть сон, утомив себя, но раз уж ей не помогало дневное утомление, ночной труд только развеивал сон. Филимонов думал, что ей легче всего помочь, ее недуг был прост и нагляден — детская обида простой души, — но она была уже недоступна облегчающему слову, незаметно миновав границу, от которой обиженный сам начинает обижать. Она обижала в душе растения и людей. Когда Филимонов здоровался с нею, она не слышала приветливости тона, не замечала дружелюбного взгляда. Она видела, что Филимонов одет в рабочую одежду, что он молод, и разговаривала с ним грубо, сварливо, как бы досадуя на то, что он, такой же, как все, как она, чувствует по–другому, не разделяет ее обиды.
Ее жалкая самостоятельность искала жертвы, ей нужен был козел отпущения. Филимонов не подходил для этой роли — он был молод, зато старик, живший рядом с нею в полуподвале, вполне ее удовлетворил. Если бы у старика был хоть один бытовой порок, дворничиха уже давно сжила бы его со света, но старик был опрятен, тих, трезв, он ни во что не вмешивался и не давал поводов придраться к себе. Он только гулял по ночам, не удаляясь от дома, но упрекнуть его в этом дворничиха не могла — она ведь и сама не спала.
Филимонов исподволь любовался стариком, его невозмутимым, чисто выбритым лицом и аккуратными усами, его мягкой шляпой, его палкой, его прихрамывающей походкой и прямой, несгорбленной спиной. Его бессонница была естественна, понятна. Старики спят мало. Он ходил вокруг дома без тревоги, он гулял, он дышал воздухом. Филимонов не мог назвать его стариком: это был старый человек, спокойно несущий красоту и достоинство старости.
В глазах дворничихи он был неправдоподобно, вызывающе хорошим. Он сам, по собственной воле, освободил комнату, в которую въехал Филимонов, и перебрался вниз. Он ничего не хотел этим показать, его поступок был вызван простыми побуждениями удобства и целесообразности: комнату затемняли ветви тополя, а окна в полуподвале выходили на юг, на открытое место. Старику нужен был свет.
Дворничиха, наблюдая за стариком, пришла к выводу, что он живет не по средствам, и куда–то сходила. Ей обещали выяснить, — оказалось, пенсия у старика не простая, он когда–то безвинно пострадал. А когда он однажды взял лопату и выкопал канавку, чтобы осушить лужу, подступавшую к окнам полуподвала, дворничиха устроила громкий, визгливый скандал. Старик был молодец — он извинился, поставил на место лопату и больше не трогал ее инструменты.
Филимонов догадывался, что спокойствие старика скрывает его тревогу, более глубокую и сильную, чем у других обитателей дома, — более высокую тревогу. Она не касалась мелких будничных забот. Это была тревога думающей памяти, зрячей души. Старик, наверное, поздно начал думать, и не по естественной потребности, а под грузом пережитого. Когда такие старики додумывают свою мысль и находят простую формулу, которая кажется им откровением, они идут на улицу и кричат свою правду всем, всем. А до этого они уклоняются от разговоров, чувствуя, что чужие слова, даже умные и справедливые, могут сбить их с толку, отнимут созревающую правду, оборвут мысль.
Филимонов видел, как старик прогуливается около строящихся домов, останавливается, поднимает голову, подолгу смотрит. Ему нравилась неспешность старика, размеренность движений, не имеющая ничего общего с праздностью, а дворничиху злила его праздность. Она все–таки была очень злая. Однажды только Филимонов увидел, как старик не сдержался. Он стоял, глядя на каменщиков за работой, — тогда здесь еще строили кирпичные дома, — и вдруг рабочие побросали мастерки, кран остановился, послышался хохот, и все принялись носиться по лесам. Гнулись доски, с лесов падали кирпичи, ватники. У работы есть своя глупость, и она требует разрядки — движений, смеха, озорства. Доски содрогались так сильно, что с лесов сорвалась бадья с раствором. Она гулко стукалась о стены, трещало дерево, сыпалась штукатурка, а потом она шлепнулась о землю как живое тело, со страшным, леденящим душу звуком.
Тут–то старик и не выдержал. Замахнулся сухим кулаком, закинул голову и закричал, напрягая шею:
— Безобразники! Гнать вас надо-о!
Парни прекратили возню, кто–то крикнул:
— Ты, что ли, за нас работать будешь, морковка?
— При царе вам бы работать! — выкрикнул старик.
В ответ наверху рассмеялись. Кто–то брызнул раствором, испачкав ему шляпу. Старик вытер шляпу и ушел.
Весной, когда подсохло, он играл с сыном дворничихи, раскачивая звено канализационной трубы. Мальчик упирался руками и ногами в стенки, тихо смеялся, выглядывал из трубы. Если появлялась дворничиха, старик оставлял мальчика, боясь, что она начнет ругаться. Мальчик выбирался из трубы, растерянно кричал прозрачным, слабым голоском:
— Деда, ты куда ушел? А? Качай меня дальше, дед! Эй, дед! Де–ед!
Когда Филимонов только еще поселился в доме и у него заболела голова, он вышел поздно вечером искать аптеку и чуть не налетел на старика в темноте. Старик объяснил ему, где аптека, и сказал вслед:
— Не спешите, успеете, аптека работает до одиннадцати…
Но Филимонов побежал, не разбирая дороги, — не потому, что его мучила боль, а потому, что бежать ему было легко, и он привык передвигаться бегом. Он только чувствовал, что позади неторопливо вышагивает старик, предлагая ему ритм движения более удобный для тела и более достойный. Филимонов почувствовал это сразу, а осознал много позже.
В те дни Филимонов размышлял о том, что эгоисты выдумали словечко «альтруизм», чтобы изгнать из мира всех и все, кроме себя, но что люди, живущие за себя, не спасают себя, и если все–таки остаются в живых, то обязаны жизнью мысли, которую они предали, хотя и не убили. Что самосохранение означает медленное самоубийство, а самопожертвование — быстрое. Он размышлял также о том, как сохранить тех, кто вырос, избежав эгоизма, потому что эти люди, открытые природе, все же не защищены от яда, от плотоядения, которое страшнее саранчи. Он не знал тогда, как вредит поэтам сложение стихов, не знал, способен ли человек защититься от зависти, когда она окружает и теснит со всех сторон. Он не думал тогда, как сберечь ровное дыхание, потому что дышалось ему свободно и ровно. Он не верил, что ему когда–нибудь внушат почтение к тому, чего он не почитал, и заставят дорожить тем, что не могло быть ему дорого.
Теперь, глядя на обрубки тополей перед пятиэтажной бетонной коробкой, Филимонов вспоминал дом и думал о доме. Конечно, дом не мог уцелеть. Для этого нужно было, чтобы он сам жил. А он погибал, — и одна его часть отваливалась, другая замерла, третья негодовала, еще одна как бы не существовала вообще. Сам Филимонов присутствовал при агонии дома, он знал, что этому дому ничто уже не может помочь. Нужно было совсем другое устройство глаза, другое зрение, чтобы его спасти. Нужно было снова учиться смотреть друг на друга, узнавая в каждом его лучшее лицо, но это было забыто, запугано, затоптано.